Цитаты Вождя Бромдена из романа «Пролетая над гнездом кукушки» (1962)
Отрывки из романа Кена Кизи. О самом Бромдене можно почитать в этой статье.
(про Макмерфи) Как он сумел отбрыкаться? Может быть, комбинат не успел вовремя добраться до него – так же как до старика Пита – и вживить регуляторы. Может быть, он рос неприрученным, где попало, гонял по всей стране, мальчишкой не жил в одном городе больше нескольких месяцев, поэтому и школа не прибрала его к рукам, а потом валил лес, играл в карты, кочевал с аттракционами, двигался быстро и налегке и ускользал от комбината, так что ему не успели ничего вживить. Может быть, в этом все и дело – он ускользал от комбината, как вчера утром от санитара ускользал, не давая ему вставить градусник, – потому что в движущуюся мишень трудно попасть.
(когда Макмерфи не смог задушить сестру Рэдчет и закричал) В нем был страх затравленного зверя, ненависть, бессилие и вызов — и если ты когда-нибудь гнался за енотом, пумой, рысью, ты слышал этот последний крик загнанного на дерево, подстреленного и падающего вниз животного, когда на него уже набрасываются собаки и ему ни до чего нет дела, кроме себя и своей смерти.
(Когда Макмерфи превратили в «овощ») Я наблюдал за ними и пытался сообразить, как поступил бы он на моем месте. Одно я знал твердо: он бы не допустил, чтобы такое вот, с пришпиленной фамилией, двадцать или тридцать лет сидело в дневной комнате и сестра показывала бы: так будет со всяким, кто пойдет против системы. Это я знал твердо.
Макмерфи не знает, а только почуял то, что я давно понял: главная сила – не сама старшая сестра, а весь комбинат, по всей стране раскинувшийся комбинат, и старшая сестра у них – всего лишь важный чиновник.
Если что-то мешает ее хозяйству действовать, как точной, смазанной, отлаженной машине, старшая сестра выходит из себя. Малейший сбой, непорядок, помеха, и она превращается в белый тугой комок ярости, и на комок этот натянута улыбка. Она ходит по отделению, лицо ее между носом и подбородком надрезано все той же кукольной улыбкой, то же спокойное жужжание идет из глаз, но внутри она напряжена, как сталь. Я знаю это, потому что чувствую.
Это старшая сестра. Черный с термометром сходил за ней. Она стоит, постукивая этим термометром по своим часам, глаза жужжат, обмеривая нового пациента. Губы сердечком, как у куклы, готовы принять пластмассовый сосок.
Под ее руководством внутренний мир – отделение – почти всегда находится в полном соответствии. Но беда в том, что она не может быть в отделении постоянно. Часть ее жизни проходит во внешнем мире. Так что она не прочь и внешний мир привести в соответствие. Трудится она вместе с другими такими же, я их называю комбинатом – это громадная организация, которая стремится привести в соответствие внешний мир так же, как приведен внутренний. Старшая сестра – настоящий ветеран этого дела, занимается им бог знает сколько лет: давным-давно, когда я поступил к ним из внешнего мира, она уже была старшей сестрой на прежнем месте.
Да. Это я знаю точно. Отделение — фабрика в комбинате. Здесь исправляют ошибки, допущенные в домах по соседству, в церквах и школах, — больница исправляет. Когда готовое изделие возвращают обществу полностью починенное, не хуже нового, а то и лучше, у старшей сестры сердце радуется; то, что поступило вывихнутым, неродным, теперь исправная, пригнанная деталь, гордость всего коллектива, наглядное чудо. Смотри, как он скользит по земле с припаянной улыбкой и плавно входит в жизнь уютного квартальчика, где как раз роют траншеи под городской водопровод. И счастлив этим. Наконец-то приведен в соответствие…
«Может быть, комбинат не такой уж всесильный? Теперь мы знаем, на что способны, — и кто нам помешает повторить?
Я доволен, что Макмерфи довел санитара, это немногие могут. Отец мой умел – приехали тогда правительственные начальники откупаться от договора, а отец ноги расставил, бровью не ведет, щурится на небо. Щурится на небо и говорит: «Канадские казарки летят». Начальники смотрят, шелестят бумагами: «Что вы?.. Не бывает… Э-э… Гусей в это время года. Э-э… Гусей – нет». Они говорили, как туристы с восточного побережья, – те тоже думают, с индейцем надо разговаривать по-особенному, иначе не поймет. Папа будто и не замечает, как они разговаривают. Смотрит на небо. «Гуси летят, белый человек. Знаете, они какие? В этом году гуси. И прошлом году гуси. И в позапрошлом году и в позапозапрошлом году».
– Комбинат. Он много лет обрабатывал папу. Папа был такой большой, что даже боролся с ними. Они хотели инспектировать наши дома. Они хотели отобрать водопад. Они даже изнутри племени обрабатывали папу. В городе его били в переулках, а один раз остригли. У-у, комбинат большой… Большой. Папа долго боролся, но мать сделала его маленьким, и он уже не мог бороться, сдался.
– В конце концов он спился, – прошептал я. Я чувствовал, что не могу остановиться, пока не расскажу ему все. – А в последний раз я его видел мертвецки пьяным в кедровнике, и когда он подносил ко рту бутылку, не он из нее сосал, а она из него сосала, он высох, сморщился, пожелтел до того, что даже собаки его не узнавали, и нам пришлось везти его из кедровника на пикапе в Портленд умирать. Я не говорю, что они его убили. Они его не убили. Они другое сделали.
Комбинат сладил с ним. Он всех побеждает. И тебя победит. Не могут они допустить, чтобы гулял по свету такой большой, как папа, если он не ихний. Ты же понимаешь.
В ночь накануне поездки я лежал в постели и думал обо всем этом: о том, как я был глухим, как столько лет не показывал виду, что слышу их разговоры, и научусь ли когда-нибудь вести себя по-другому. Но помню одно: я не сам начал прикидываться глухим; люди первые стали делать вид, будто я такой тупой, что ни услышать, ни увидеть, ни сказать ничего не могу. И началось это не тогда, когда я попал в больницу; люди гораздо раньше стали делать вид, будто я не слышу и не разговариваю. В армии так вел себя всякий, у кого было больше нашивок. Так, они думали, надо вести себя с человеком вроде меня. И помню, еще в начальной школе люди говорили, что я их не слушаю и поэтому сами перестали слушать, что я говорю.
Рецензии на книгу «Над кукушкиным гнездом» Кен Кизи
Первоначально существовало предубеждение перед автором, его личностью — битники, времена хиппи, эксперименты с ЛСД и другими психоделиками. Ожидалась очень примитивная книга с высокопарными лозунгами, изложенная простеньким языком. К счастью, это предубеждение оказалось ошибочным.
Книга прекрасна. Ее интересно читать. Есть настоящий конфликт. Есть настоящие герои, есть кому сопереживать, за кем интересно следить. Увлекательный сюжет, содержательность, яркость языка и образов заслуживают десяти баллов по десятибалльной шкале.
Чем же она так прекрасна? Да всем. Автор дает читателям возможность прокатиться вместе с героями по морю на рыболовецком катере, почувствовать себя участниками ловли палтуса; увидеть индейскую деревню у водопада глазами сына вождя племени; посмотреть на жизнь психиатрического отделения американской больницы середины 20-го века, на ее докторов, персонал, пациентов; увидеть необычными «глазами вождя» разные события из жизни больных — смерть пациентов, «увеличение» и «уменьшение» окружающих его людей, «туман» в отделении и т.д. и т.п.
А каких колоритных, практически монолитных персонажей представляет Кизи читателям для обозрения ? Двухметровый вождь-полукровка Бромден, притворяющийся глухонемым, легко-возбудимый и нервный интеллектуал-красавец Хардинг, азартный и бесшабашный, но вместе с тем умный и расчетливый игрок-авантюрист Макмерфи, «цельнометаллическая» сестра Рэдчет, «злобные» черные санитары , подруги Макмерфи – проститутки Сэнди и Кэнди ? И как все это подается – живыми, насыщенными красками!
Отдельно хочется упомянуть приемы изображения и символы, которые использовал автор. Самый главный прием, идущий через всю канву романа – восприятие вождем людей. Человек тем «больше», чем сильней и свободней его характер, чем уверенней ведет он себя с окружающими. Вождь «видит» это буквально. Стоит сестре Рэдчет начать проигрывать в споре с больными – как она тут же «уменьшается». Стоит пациентам выцарапать себе чуть-чуть привилегий – они тут же «вырастают». Очень хороший, очень показательный (позволяющий визуально легко представить) прием. Символы – «большая грудь сестры Рэдчет» — «большая» нереализованность сестры как женщины, «больший» террор для пациентов. «Красивые руки» Хардинга, которые он постоянно «прячет», так же как опасается и не может «защитить» свою красивую жену. «Туман», который «напускает» персонал в помещения отделения для «ослабления» пациентов. А шапочка Макмерфи, обыгрываемая с разных сторон? В развязке романа она даже оказывается «мала» вождю. А пульт в ванной комнате, который показал вождю Макмерфи? Бромден в итоге «вырос» до того, чтобы проломить этим пультом решетку и бежать. Внезапно прорвавшаяся наружу усталость Макмерфи, которую случайно видит Вождь сначала на катере, затем уже в сцене после попойки в больнице, как будто бы Мак устал делать пациентов «большими», может быть устал от борьбы вообще? Фактическое самоубийство Чесвика после того, как он увидел как «последний борец с системой» пошел с ней на сделку ради своего освобождения. Спасательный жилет, который Макмерфи и не подумал снимать ради фальшивого «героизма» в момент возвращения катера в бухту. Здесь еще раз Кизи показывает нам цельность персонажа. Макмерфи любит жизнь и не хочет умирать, его действия – не пафосный героизм. О конфликте романа. Главный конфликт романа – борьба «системы» с людьми, которые ее «не устраивают», не «подходят» ей. Или, если угодно – борьба людей с системой. Здесь я позволю себе с Кеном Кизи не согласиться. Наверное, это вообще проблема всех популярных произведений – абсолютизация добра и зла. Стоит чуть-чуть отойти в сторону от поляризации сил – и раз — добрых 4/5 читателей уже не осталось. Та же история, как с формулами у Хокинга – с каждой добавленной в книгу формулой аудитория покупателей сокращается вдвое. О чем речь? Да вот о чем. К примеру, есть некий сюжет – борьба бобра с ослом. В первом случае автор пишет историю о том, как коварный, бесконечно жестокий, с красными горящими глазами злодей осел (в огнедышащей чешуе) вдруг нападает на кристально чистого, невинно грызущего березу добрячка бобра. Честный, бескорыстный, сверкающий наивностью и добротой бобр одевает сверкающую кольчугу, берет в руки меч и эффектно побеждает коварного осла. Во втором случае автор пишет историю о том, как среднестатистический бобр строит в неположенном месте по своей прихоти плотину, которая должна запрудить реку и залить ближайший луг, на котором пасется осел. Бобру нужно плавать в запруде. Ослу нужно есть траву с луга. При этом осел ходит испражняться в запруду, в которой живет бобр и пьет оттуда же воду. Тоже конфликт. Ни осла ни бобра добрым назвать нельзя. Так же как отсутствует зло в явном, дистиллированном виде. У первого варианта книги – миллион читателей. У второго варианта – один. Друг писателя. И ему она не понравилась. Меня здесь больше интересует другое. Кизи – человек неглупый, внимательный, впечатлительный, наблюдательный. Неужели сам искренне верил в существование «Системы» ? Или все-таки воспринимал «Систему» как нечто абстрактное, как набор неких произвольно возникающих ситуаций? Ну да бог с ним. Время было такое. 1962-й год. Зарождение культуры Хиппи, эксперименты с LSD. Джим Мориссон еще только 19-летний студент университета во Флориде, до Вудстока аж целых 7 лет. Противостояние человека«Системе». Пациенты борются за свободу, «Система» эту свободу угнетает. «Систему» представляют абсолютные злодеи – сестра Рэдчет и ее демоны – черные санитары. И сестры младшие в отделении тоже подыгрывают. Борцов представляют – Макмерфи и пациенты. Способ противоборства – открытый. Итоги конфликта – неоднозначные. Сестра Рэдчет потеряла бОльшую часть влияния, пациенты «окрепли» и покинули отделение, кто как. С другой стороны – Макмерфи побежден и мертв. Так ли уж зло абсолютно в романе? Возьмем сестру Рэдчет. Бывшая военная сестра. С большой грудью. Не замужем и без детей. Разве она нормальна? Разве может быть счастливой женщина без семьи и детей? И королева ли она «Системы»? Один бог знает, чего она могла насмотреться, будучи сестрой милосердия во время второй мировой войны. Может быть, принимала участие в освобождении концлагерей и последующей реабилитации заключенных. Может быть, кроме этой больницы, этих пациентов, этого отделения у нее ничего нет. Санитары – один из них карлик. Дураку понятно, что жизнь у карлика мало напоминает жизнь киношного Джеймса Бонда. Сколько насмешек, издевательств он за свою жизнь он перенес и еще перенесет – также только одному богу известно. Ну и остальные «демоны» — два других черных санитара. Черный в США, в 1962 году – не самое приятное положение для человека. Борьба за права афроамериканцев в самом разгаре. До убийства Мартина Лютера Кинга и последовавших за ним беспорядков – еще 6 лет. И всего только 6 лет прошло с того момента, как Верховный суд США признал незаконной расовую сегрегацию в транспорте. То есть, перед нами четыре, довольно несчастливых в обычной жизни, существа. С кучей проблем и кучей комплексов. При такой предыстории разве они «абсолютное зло»? Кто-то скажет : «Ну вот еще, с каждым сюсюкаться, этот карлик, эта без семьи, с каждым нянчиться еще – делать больше нечего»,- и т.д. и т.п. Нужно ли сюсюкаться со всеми – нет. Не нужно. Нужно видеть человека в каждом. И попробовать сначала его понять. Понять – не значит автоматически простить. Но понять – означает найти первый шаг к решению проблемы, если таковое решение вообще существует. На самом деле нет никакого «Комбината» или «Системы» — есть огромная куча людей, которые не хотят идти на диалог. Хотят, чтобы все «само как-нибудь организовалось». Идут напролом. И Рэдчет с санитарами и Макмерфи с пациентами. И страдает в такой ситуации тот, кто оказывается в менее выигрышном положении, а не какие-то мифические «зло» или «добро». Макмерфи и пациенты хотят проводить время так, как им вздумается; персонал – чтобы все было «по правилам». Как можно было бы попытаться решить конфликт ? Разные варианты – разговорить санитаров – кто они, почему работают в больнице , а не на заправке в соседнем городе ( как те негры, что встретились пациентам на их пути к морю) ? Почему у санитара-карлика прекратился рост? Попытаться намекнуть сестре Рэдчет, что ее действия приносят больше вреда, чем пользы пациентам. Но не наобум, не в лоб. Придумать, как ей это показать осторожно, так, чтобы заронить в ее душу сомнение – а все ли она правильно делает. И если она себе этот вопрос когда-нибудь задаст – следующим будет – «А что я делаю здесь, в этом богом забытом отделении в свои 50 лет. Когда я с такой грудью еще могу найти себе мужа/ заняться воспитание племянников своей нерадивой сестры/брата/соседки и т.д. и т.п.» Но герои ( и «хорошие» и «плохие» ) – все «ковбои», а «ковбои» в обход не ездят. Увы. Дальше. Что в книге выглядит неправдоподобным. В одной из сцен Рэдчет выходит из себя :
«Она поднимает кулак, красно-оранжевые ногти прожигают ей ладонь. — В моей юрисдикции и в моей власти!..»
Никогда, никогда женщина не признается открыто, что она ведет войну. Это чистая биология. Тем более сестра Рэдчет, которая (я в этом нисколько не сомневаюсь) считает себя благодетельницей отделения и искренне верит, что ее работа приносит пользу как пациентам, так и больнице( кстати, на этом можно было бы построить разрешение конфликта – показать ей, что она не благодетельница – см. выше). Также кажется неправдоподобным «внезапное» исцеление Хардинга.
Идем дальше – не описана внешность таких персонажей, как Мартини, Сефелт, Фредриксон, Сканлон. В переводе сестру Рэдчет зачем-то обозвали «Гнусен» — зачем ? (хотя это претензия к переводу а не к Кизи) Еще один минус – буквальная демонизация самой больницы и персонала. Эпизод с припадком Сефелта. Сефелт не принимает таблетки, так как не хочет побочных эффектов. С ним происходит припадок. В чем здесь вина сестры Рэдчет? Это ведь не она прописала пациенту препарат. Не она синтезировала это лекарство. Не она мешала Сефелту его принимать. А вот мысли Бромдена по поводу одной из сестер: «
Это наша вина, и она поквитается с нами, даже если это будет последним делом в ее жизни. Хочу, чтобы проснулся Макмерфи, помог мне».
Ну и напоследок о фильме. И фильм и экранизация мне понравились. Фильм по-своему, роман по-своему. Роман более содержателен (что неудивительно), более информативен, в нем глубже раскрыты характеры персонажей через диалоги, события.
В фильме есть свои плюсы – Флетчер сыграла сестру Рэдчет тоньше, чем ее изобразил в романе Кизи. Но в фильме практически нет Хардинга,да и играет его актер намного старше. Макмерфи чуть старше, чем в книге. В целом же – основные моменты книги фильм вполне достойно передал. Рекомендую к прочтению всем категориям читателей.
— Если языком, то пожалуй, — отвечает Фредриксон.
— Но скорее приобретет отличную грыжу, — говорит Хардинг. — Ладно, Макмерфи, не валяй дурака, человеку эту вещь не поднять.
— Отойдите, барышни, кислород мой расходуете.
Макмерфи двигает ногами, чтобы принять стойку поудобнее, потом еще раз вытирает ладони о брюки и, наклонившись, берется за рычаги по бокам пульта. Тянет за них, а острые начинают улюлюкать и шутить над ним. Он отпускает рычаги, выпрямляется и снова переставляет ноги.
— Сдаешься? — Фредриксон ухмыляется.
— Только разминка. А вот сейчас будет всерьез… — Снова хватается за рычаги.
И вдруг все перестают улюлюкать. Руки у него набухают, вены вздуваются под кожей. Он зажмурился и оскалил зубы. Голова у него откинута, сухожилия, как скрученные веревки, протянулись по напружиненной шее, через плечи и по рукам. Все тело дрожит от напряжения; он силится поднять то, чего поднять не может, и сам знает это, и все вокруг знают.
И все же в ту секунду, когда мы слышим, как хрустит цемент под нашими ногами, у нас мелькает в голове: а ведь поднимет, чего доброго.
Потом он с шумом выдувает воздух и без сил отваливается к стене. На рычагах осталась кровь, он сорвал себе ладони. С минуту он тяжело дышит, с закрытыми глазами прислонясь к стене. Ни звука, только его свистящее дыхание; все молчат.
Он открывает глаза и смотрит на нас. Обводит взглядом одного за другим — даже меня, — потом вынимает из карманов все долговые расписки, которые собрал в последние дни за покером. Он наклоняется над столом и пробует их разобрать, но руки у него скрючены, как красные птичьи лапы, пальцы не слушаются.
Тогда он бросает всю пачку на пол — а расписок там на сорок — пятьдесят долларов от каждого — и идет прочь из ванной комнаты. В дверях оборачивается к зрителям.
— Но я хотя бы попытался, — говорит он. — Черт возьми, на это, по крайней мере, меня хватило, так или нет?
И выходит, а запачканные бумажки валяются на полу — для тех, кто захочет в них разбираться.
В комнате для персонала консультант с серой паутиной на желтом черепе разговаривает с врачами-стажерами.
Я мету мимо него.
— А это что такое? — Он смотрит на меня, как на непонятную букашку.
Один из молодых врачей показывает на свои уши, глухой, мол, и консультант продолжает.
Подъезжаю за щеткой к большущей картине — приволок ее этот, по связям с общественностью, когда напустили такого туману, что я его не видел. На картине какой-то удит на искусственную муху в горах, похоже на Очокос возле Пейнвилла — снег на вершинах за соснами, высокие стволы белого тополя по берегам речки, земля в кислых зеленых заплатах щавеля. Он забрасывает свою муху в заводь позади скалы. На муху тут не годится. Тут нужна блесна и крючок номер шесть — а на муху лучше вон там, пониже, на стремнине.
Между тополей бежит тропа, я прошелся со щеткой по тропе, сел на камень и гляжу назад через раму на консультанта, который беседует с молодыми. Вижу, он тычет пальцем в какое-то место на ладони, но слов его не слышно за шумом холодной пенистой речки, мчащейся по камням. Ветер дует с вершин, он пахнет снегом. Вижу кротовые кучи в траве. До чего приятное место, вот где можно вытянуть ноги и расслабиться.
Забывается — надо специально сесть и постараться вспомнить, — забывается, каково было жить в прежней больнице. Там не было на стенах таких приятных мест для отдыха. Не было телевизора, плавательных бассейнов, курятины два раза в месяц. Голые стены, стулья, смирительные рубашки, такие тугие, что надо часами трудиться, пока из них выберешься. С тех пор медики многому научились. «Проделан большой путь», — говорит толстолицый по связям с общественностью. Они очень украсили жизнь при помощи краски, украшений и хромированной сантехники. «У человека, которому захочется сбежать из такого приятного места, — говорит толстолицый по связям с общественностью, — да у него просто не все в порядке».
В ординаторской приглашенный специалист отвечает на вопросы молодых врачей, а сам обнимает себя за локти и ежится, будто замерз. Он тощий, высохший, одежда болтается на мослах. Он стоит, обнимает себя за локти и ежится. Тоже, наверно, почувствовал холодный снежный ветер с вершин.
По вечерам стало трудно найти свою кровать, приходится ползать на четвереньках, щупать снизу пружины, покуда не нашарю прилепленные там шарики жвачки. Никто не жалуется на туман. Теперь я сообразил почему: худо, конечно, но можно нырнуть в него и спрятаться от опасности. Вот чего не понимает Макмерфи: что мы хотим спрятаться от опасности. Он все пытается вытащить нас из тумана на открытое место, где до нас легко добраться.
Внизу прибыла партия замороженных частей — сердец, почек, мозгов и прочего. Слышу, как они гремят, скатываясь в холодильник по угольному желобу. В комнате кто-то невидимый говорит, что в буйном отделении кто-то покончил с собой. Горлан Гроган. Отрезал мошонку, истек кровью прямо на стульчаке в уборной, там было еще человек пять, и ничего не заметили, пока он не свалился на пол мертвый.
Вот чего не могу понять: чего им так не терпится, подождал бы немного, и все.
Я знаю, как она у них действует, туманная машина. В Европе у нас целый взвод работал с ними на аэродромах. Когда разведка сообщала, что будут бомбить, или генералы задумывали что-то секретное — сделать втихомолку, скрыть так, чтобы даже шпионы на базе ни о чем не догадались, — на летное поле пускали туман.
Устройство нехитрое: обыкновенный компрессор засасывает воду из одного бака и специальное масло из другого бака, сжимает их, и из черной трубы на конце машины выдувается белая туча тумана, которая может покрыть все поле за девяносто секунд. Это было первое, что я увидел, когда приземлились в Европе, — туман из таких машин. За нашим транспортным самолетом увязались перехватчики, и, как только мы сели, туманная команда запустила машины. Мы смотрели в круглые поцарапанные иллюминаторы и увидели, как джипы подвезли эти машины к самолету, а потом заклубился туман, поплыл по полю и залепил стекла, точно мокрая вата.
Из самолета шли на звук судейского свистка — свистел лейтенант, и похоже это было на крик перелетного гуся. Как только я вылез из люка, стало видно не дальше чем на метр. Казалось, ты на поле совсем один. Враг тебе был не опасен, но ты чувствовал себя ужасно одиноким. Звуки замирали и растворялись уже в нескольких шагах, и ты не слышал никого из своего взвода, ничего, кроме отрывистых свистков в мягкой, пушистой белизне, такой густой, что в ней терялось даже твое тело ниже пояса; видел защитную рубашку, медную пряжку на поясе, а дальше только белое, как будто ниже пояса ты тоже растворился в тумане.
А потом другой солдат, заблудившийся, как и ты, вдруг появлялся прямо перед глазами — так крупно и ясно ты не видел человеческого лица никогда в жизни. Глаза твои изо всех сил старались прорвать туман, и, когда что-то появляется перед ними, каждая подробность видна в десять раз яснее обычного, так ясно, что вы оба поневоле отворачиваетесь. Когда перед тобой появляется человек, ты не хочешь смотреть ему в лицо, и он не хочет — очень уж больно видеть кого-то с такой ясностью, как будто смотришь ему внутрь, — но отвернуться и совсем его потерять тоже неохота. Вот и выбирай: либо напрягайся и смотри на то, что появляется из тумана, хотя смотреть больно, либо расслабься и пропади во мгле.
Они купили такую туманную машину, списанную в армии, подсоединили к вентиляции в новом корпусе до того, как нас туда перевели, и поначалу, чтобы не потеряться, я вглядывался в туман изо всех сил — так же, как на аэродромах в Европе. Тут никто свистком не сигналил и веревок не натягивал; оставалось только зацепиться за что-нибудь глазами, чтобы не пропасть. Иногда все равно пропадал, тонул в нем, чтобы спрятаться, а после каждый раз оказывался на одном и том же месте, перед одной и той же металлической дверью с рядом заклепок, похожих на глаза, и без номера, словно эта дверь притягивала меня, сколько бы я ни сопротивлялся, словно ток, который вырабатывали за дверью эти демоны, посылался по лучу сквозь туман и приводил меня туда, как робота.
День за днем я бродил в тумане, боялся, что больше никогда ничего не увижу, а потом будет эта дверь, она откроется, и там обитая матами стена, чтобы не проходили звуки, и среди красных медных проводов, мерцающих трубок и бодрого треска электрических искр, как выходцы с того света, в очереди стоят люди. Я стану за ними ждать своей очереди к столу. Стол в форме креста, на нем отпечатались тени сотен убитых — контуры запястий и щиколоток залегли под кожаными ремнями, пропотевшими до зелени, контуры шей и голов протянулись к серебряной ленте, которой перехватывают лоб. И техник за пультом поднимет глаза от приборов, оглядит очередь, покажет на меня рукой в резиновой перчатке: «Погодите, я знаю этого длинного дурака — врежьте ему по затылку или позовите подмогу. Этот дергается хуже всех».
Поэтому раньше старался в туман особенно не погружаться — от страха, что потеряюсь и окажусь перед дверью Шокового шалмана. Вглядывался во все, что вставало передо мной, цеплялся глазами, как цепляются за изгородь во время бурана. Но они пускали туман все гуще и гуще, и сколько я ни сопротивлялся, раза два-три в месяц все равно прибывал к этой двери, и за ней меня встречал едкий запах искр и озона. При всех моих стараниях было очень трудно не потеряться.
Потом я сделал открытие: можно и не угодить в эту дверь, если пришипился в тумане, сидишь тихо. Дело в том, что я сам отыскивал эту дверь: пугался, что так долго плутаю в тумане, начинал кричать, и меня засекали. А может, для того и кричал, чтобы засекли; казалось, согласен на что угодно, только бы не потеряться, — даже на Шоковый шалман. Теперь не знаю. Потеряться не так уж плохо.
Нынче все утро ждал, когда начнут туманить. В последние дни пускали все гуще и гуще. Я догадался, что это из-за Макмерфи. На регуляторы его еще не поставили — пробуют захватить врасплох. Поняли, что хлопот с ним не оберешься: раз пять он уже раздразнил Чесвика, Хардинга и еще некоторых до того, что они чуть не сцеплялись с кем-нибудь из санитаров, но только подумаешь, что сейчас к скандалисту придут на помощь другие, включается туманная машина — как сейчас.
Я услышал гудение компрессора за решеткой всего несколько минут назад, как раз когда острые начали выносить столы перед лечебным собранием, — а туман уже стелется по полу так густо, что у меня намокли брюки. Протираю стекла в двери поста и слышу, как старшая сестра снимает трубку телефона и говорит врачу, что наше собрание скоро начнется и чтобы он выкроил час после обеда для совещания персонала.
— Дело в том, — говорит она, — что, по-моему, уже давно назрело время обсудить вопрос о больном Рэндле Макмерфи… и вообще, следует ли его держать в нашем отделении. — С минуту она слушает, а потом говорит: — Мне кажется, будет неразумно, если мы позволим ему и дальше будоражить больных, как в последние дни.
Вот почему она пустила туман перед собранием. Обычно она этого не делает. А сегодня хочет что-то сделать с Макмерфи — может, сплавить его в буйное. Я кладу оконную тряпку, иду к своему стулу в конце ряда и почти не вижу, как занимают свои места соседи-хроники, как входит доктор, протирая очки, — словно это не туман ему мешает смотреть, а просто стекла запотели.
Чтобы клубился так густо, я еще не видел.
Слышу, они где-то пытаются начать собрание, говорят чепуху насчет того, почему заикается Билли Биббит, с чего это началось. Слова доходят до меня словно сквозь воду — такой он густой. До того похож на воду, что всплываю в нем со стула и не сразу могу понять, где верх, где низ. Даже мутит сперва от этого плавания. Ни зги не видно. Такого густого, чтобы всплывать, никогда еще не было.
Голоса глохнут и нарастают, пропадают и появляются снова, и порой такие громкие, что ясно: говорят прямо рядом с тобой, — но все равно никого не вижу.
Узнаю голос Билли, заикается еще хуже, чем всегда, потому что волнуется:
— …ис-исключили из университета з-з-за то, что перестал х-х-ходить на военную подготовку. Я н-не мог в-выдержать. Н-на п-пе-перекличке, к-когда офицер выкликал «Биббит», я не м-мог отозваться. Полагалось ответить: «З-з-з…» — Слово застряло у него в горле, как кость. Слышу, сглатывает и пробует снова. — Полагалось ответить: «Здесь, сэр», — а я ни за что н-не мог.
Голос уходит, потом слева врезается голос старшей сестры:
— Билли, вы можете вспомнить, когда у вас возникли затруднения с речью? Когда вы начали заикаться, помните?
Не пойму, смеется он или что.
— Н-начал заикаться? Начал? Я начал заикаться с первого с-своего слова: м-м-м-мама.
Потом разговор заглох совсем; такого со мной еще не бывало. Может, Билли тоже спрятался в тумане. Может быть, все острые окончательно и навсегда провалились в туман.
Я и стул проплываем друг мимо друга. Это первый предмет, который я вижу. Он выцеживается из тумана справа и на несколько секунд повисает прямо передо мной, чуть-чуть бы ближе, и рукой достал бы. В последнее время я не связываюсь с вещами, которые появляются из тумана, сижу тихо и не цепляюсь за них. Но сейчас я напуган так, как раньше бывал напуган. Изо всех сил тянусь к стулу, хочу схватить его, но опоры нет, только бултыхаюсь в воздухе, только смотрю, а стул вырисовывается все яснее, яснее, чем всегда, так что различаю даже отпечаток пальца там, где рабочий прикоснулся к непросохшему лаку, — стул висит передо мной несколько секунд, потом скрывается. Никогда не видел, чтобы вещи плавали. Никогда не видел такого густого, такого, что не могу опуститься на пол, встать на ноги и пойти. Поэтому и напуган: чувствую, что на этот раз могу уплыть куда-то навсегда.
Из тумана, чуть ниже меня, выплывает хроник. Это старик полковник Маттерсон читает письмена морщин на длинной желтой ладони. Смотрю на него внимательно, потому что вижу его, наверно, в последний раз. Лицо огромное, невыносимо смотреть. Каждый волос и морщина большие, будто гляжу на него в микроскоп. Вижу его так ясно, что вижу всю его жизнь. На лице шестьдесят лет юго-западных военных лагерей, оно изрыто окованными сталью колесами зарядных ящиков, стерто до кости тысячами ног в двухдневных марш-бросках.
Он выпрямляет длинную ладонь, подносит к глазам, щурится и пальцем другой руки, мореным и лакированным, как приклад, от въевшегося никотина, подчеркивает на ней слова. Голос у него низкий, медленный, терпеливый, и вижу, как выходят из его хрупких губ тяжелые и темные слова.
— Так… Флаг — это… А-а-мери-ка. Америка — это… слива. Персик. Арбуз. Америка — это… леденец. Тыквенное семечко. Америка — это телевизор.
Это правда. Все написано на желтой ладони. Я читаю вместе с ним.
— Теперь… Крест — это… Мексика. — Поднимает глаза: слушаю ли я; увидел, что слушаю, улыбнулся и читает дальше: — Мексика — это грецкий орех. Фундук. Же-лудь. Мексика — это радуга. Радуга… деревянная. Мексика… деревянная.
Я понимаю, к чему он клонит. Эти речи слышу от него все шесть лет, что он здесь, но никогда не прислушивался, считал его говорящей статуей, вещью, сделанной из костей и артрита, которая сыплет этими дурацкими определениями без капли смысла. Теперь наконец я понял, что он говорит. Я пытаюсь удержаться за старика последним взглядом, хочу запомнить его и смотрю с таким напряжением, что начинаю понимать. Он замолк и глянул на меня — понятно ли, и хочется крикнуть ему: «Да, понимаю, Мексика, правда, грецкий орех, коричневая и твердая, и ты можешь пощупать глазами — она как грецкий орех! Дело говоришь, старик, просто на свой
лад. Ты не такой сумасшедший, за какого тебя считают. Да… мне понятно…»
Но туман забил мне горло, ни звука не могу выдавить. Он начинает растворяться, все так же склонившись над своей ладонью.
— Теперь… Зеленая овца — это… Ка-на-да. Канада — это… елка. Пшеничное поле. Ка-лен-дарь.
Он отплывает, а я изо всех сил стараюсь не упустить его из виду. Стараюсь так, что глазам больно, и закрываю их, а когда открываю, то полковника уже нет. Опять плаваю один, потерялся хуже, чем всегда.
Думаю: вот и все. Теперь безвозвратно.
И тут старик Пит, лицо как прожектор. Он слева от меня, в пятидесяти метрах, но вижу его четко, тумана вообще нет. А может, он совсем рядом и на самом деле маленький, не пойму. Говорит мне один раз, что устал, и через эти два слова вижу всю его жизнь на железной дороге, вижу, как он старается определить время по часам, потея, ищет правильную петлю для пуговицы на своем железнодорожном комбинезоне, выбивается из сил, чтобы сладить с работой, которая другим дается легче легкого, и они посиживают на стуле, застеленном картоном, и читают детективы и книжки с голыми красотками. Он и не надеялся сладить с ней — с самого начала знал, что ему не по силам, — но должен был стараться, чтобы не пропасть совсем. Так сорок лет он смог прожить если и не в самом мире людей, то хотя бы на обочине.
Все это вижу, и от всего этого мне больно, как бывало больно от того, что видел в армии, на войне. Как больно было видеть, что происходит с папой, с племенем. Я думал, что перестал видеть такие вещи и волноваться из-за них. В этом нет смысла. Ничем не поможешь.
— Я устал, — он говорит.
— Знаю, что ты устал, Пит, но много ли пользы, если я буду за тебя огорчаться? Ты же понимаешь, пользы никакой.
Пит уплывает вслед за полковником.
А вот и Билли Биббит, появляется оттуда же, откуда Пит. Потянулись друг за другом посмотреть на меня в последний раз. Знаю, Билли от меня в двух-трех шагах, но он такой крохотный, что, кажется, до него километр. Тянется ко мне лицом, как нищий, просит гораздо больше, чем ему могут дать. Открывает рот, как кукла.
— Даже когда п-предложение делал, и то сплоховал. Я сказал: «М-милая, будь моей ж-ж-ж-ж…» И она расхохоталась.
Голос сестры, не вижу откуда:
— Ваша мать, Билли, рассказывала мне об этой девушке. Судя по всему, она вам далеко не ровня. Как вы полагаете, чем же она вас так пугала?
— Я ее любил.
И тебе, Билли, ничем не могу помочь. Ты сам понимаешь. Ты должен знать, что, как только человек пошел кого-нибудь выручать, он полностью раскрылся. Высовываться нельзя. Билли, ты знаешь это не хуже других. Чем я могу помочь? Заикания твоего не исправлю. Шрамы от бритвы на запястьях и ожоги от окурков на руках не сотру. Другую мать тебе не найду. А если старшая сестра издевается над тобой, стыдит тебя твоим недостатком и унижает тебя так, что у тебя ни капли достоинства не осталось, — с этим я тоже ничего не могу поделать. В Анцио мой товарищ был привязан к дереву в пятидесяти метрах от меня, он кричал: «Пить!» — и лицо у него обгорело на солнце до волдырей. Они засели в крестьянском доме и хотели, чтобы я вылез, пошел выручать его. И сделали бы из меня дуршлаг.
Отодвинь лицо, Билли.
Проплывают один за другим.
И на каждом лице табличка вроде тех: «Я слепой», какие вешали себе на шею итальянцы-аккордеонисты в Портленде, только тут на табличках «Я устал», или «Я боюсь», или «Умираю от цирроза», или «Я повязан с механизмами, и все меня пинают». Я могу прочесть все таблички, какой бы ни был мелкий шрифт. Некоторые лица озираются и могли бы прочесть чужие таблички, если бы захотели, — но что толку? Лица пролетают мимо меня в тумане, как конфетти.